Так хорошо, что уже плохо
Почему исчезает тот западный мир, который мы так любили, которым мы восхищались?
Преждевременно было бы, впрочем, констатировать его смерть. Русские обожают поговорить о закате Европы, но слишком часто выходит так, что хоронят в конце концов их самих. И, тем не менее, зрелище падающих памятников отцам-основателям Америки, новости об оксфордских студентах, которым теперь нужно ставить пятёрки не за учёбу, а за переживания из-за расового угнетения, праведный гнев, который обрушивается на морально отсталого человека, недовольного тем, что мужчина, вообразивший себя женщиной, имеет полное право ходить в женский нужник, интеллигенция, занятая религиозным служением новоприбывшим в их страны людям, плотно закутанным в тряпку, – всё это настраивает на скорбный лад.
Где тот мир Черчиллей и Де Голлей, Паттонов и Рейганов, Брандо и Делонов, всех этих надменных, но и блестящих хозяев жизни по обе стороны Атлантического океана, – и как так случилось, что на его место пришёл этот нелепый табор, состоящий из борцов за вымышленную, фантазийную справедливость. Из-за чего так стремительно выродился и отдался варварам этот наш новый античный Рим?
Причина происходящего укладывается в два простых слова: хорошая жизнь.
Что случилось на Западе во второй половине двадцатого века?
Кончились войны, которые главные державы вели между собой. Война отступила куда-то в далёкие горы, пустыни, джунгли, стала игрой, которую можно вести только в тех частях карты, что с трудом узнаются на уроках географии. Человек европейской культуры больше не убивает у себя дома, а с некоторых пор старается и не воевать вовсе, за вычетом специально нанятых им кондотьеров.
Кончилась детская смертность – и сократились до минимальных значений болезни, которые прежде массово убивали молодых. Смерть ушла в дом престарелых, и в тексты торжественных, скучных некрологов, которыми провожают всеми любимых, полузабытых, девяностопятилетних.
Кончился физический труд – как аграрный, так и промышленный. Работа в прежнем смысле – не в модном офисе, а среди лязга машин, в пыли, в тягости и неудобстве, – спряталась где-то в сумрачных странах, среди нищих людей с труднопроизносимыми именами, примерно тех же, что и воюют, и преждевременно умирают.
Зато началось процветание – сначала большой послевоенной волной, а потом и второй, в конце века. И даже у тех, кто не очень-то и процветает – случились сытость и спокойствие.
Впервые, может быть, в мировой истории – лень и еда стали символами бедной, плохой жизни. Современный богач находится в непрерывном движении, он бегает, крутит колёса, ему всё нельзя, он отчаянно хочет худеть, зато бедняк царственно возлежит на диване, ест сладкое и развлекает себя телевизором и телефоном.
Но что же делается с человеком, который отныне прекрасно живёт? Долго-долго прекрасно живёт, целыми поколениями уже вырастая без голода и стрельбы, без всякой борьбы за выживание.
Его внимание занимают две вещи.
Во-первых, собственные душевные терзания.
А вдруг меня кто-то обижал в детстве, а я позабыл, и всё-таки до сих пор весь измучен этой скрытой травмой? Или мужчины травмировали меня своим невниманием? Нет, они травмировали меня своим вниманием! А не бросить ли мне есть мясо? А не бросить ли мне есть вообще всё, кроме вот этих чудесных корешков? А кто я? Может быть, я то женщина, то мужчина, а то временами и что-то другое, особенно вечером, когда хочется куда-то пойти, но не зовут, сволочи, вот тогда я от отчаяния становлюсь небинарным и гендерфлюидным.
Во-вторых, экзотика.
А не поехать ли мне в Индию – искупаться в той речке, где сжигают трупы? Или махнуть на Амазонку? Или в Африку – ведь только там сохранилась подлинная мудрость свободных людей, живущих в гармонии с природой. Как прекрасны пакистанские мигранты! Милые, дорогие сомалийские беженцы, добро пожаловать, мы вас так ждали! Обычай закапывать в землю того, кто вам не нравится, рубить ему руки и забивать его камнями – это вполне простительное свойство идентичности людей, пострадавших от христианского колониализма.
Потому что сознание, освобождённое от тяжести прежних забот, устремляется либо глубоко внутрь, к узорам собственной психики, либо как можно дальше вовне, туда, где красота туземной жизни плотно закутана в тряпку.
Надо признать, что на первом этапе этого освобождения – перемены сопровождаются исключительным творческим цветением. Когда новая жизнь – та, в которой больше не хочется воевать, вкалывать, рано умирать, много рожать, отпихивать ближнего локтями, командовать и подчиняться, – едва показывается из-за привычных декораций истории, начинается праздник свободы. Мир шинелей и фабрик, мир чинов, наказаний и намертво выученных социальных ролей – вдруг сменяется миром Леннона и Джаггера, Годара и Пазолини, словно бы состояние, бережно скопленное культурой, тратится в один момент.
Но этот красочный фейерверк шедевров, имён и открытий – сверкает только до тех пор, пока цела пушка, та устаревшая пушка порядка, что где-то внизу производит салют. Как только старая жизнь побеждается и вытесняется до конца – сразу и обнаруживается, что ресурс таланта, масштаба, огня уже исчерпан, и впереди – серые будни инфантилизма и деградации, пакистанской миграции и гендерфлюидности.
И мы-то знаем, как это бывает.
У нас всё это уже было.
Русский образованный класс, рождённый екатерининским и александровским имперским расцветом (в господской своей половине), а затем и николаевским хмурым порядком (в разночинной своей половине) – к концу позапрошлого века достиг такого нежного разнообразия, такого благородного истончения и рафинированного совершенства, что начал уничтожать сам себя. Гендерная небинарность тогда называлась декадансом, а борьба за туземную справедливость и гармонию с природой – народничеством, но суть была та же самая: благополучные во многих поколениях люди – от избытка чувств и недостатка проблем – принялись разрушать всю ту жизнь, которая их создала.
И, как и в случае с западными шестидесятыми, первые опыты ломки этих надоевших основ – дали замечательные результаты. Поколение, смело шагнувшее в романтическую неизвестность на переломе веков, подарило нам такое количество гениев, что даже и выбирать из их ряда одного Блока, или Цветаеву, или Маяковского, или Филонова, или Мейерхольда – странно и неудобно. Но когда революционное разрушение свершилось, когда открылась та новая страница бытия, о которой так спорили и которой так ждали, – настал унылый советский мрак.
Больше того, в России было ещё и особое чудо: здесь жил человек, который в одну свою жизнь вместил всё – и грандиозность старого мира, его возможности, его победы, и его дальнейшее самоизживание, потребность в том, чтобы себя перечеркнуть.
Лев Николаевич – сначала аристократ, офицер, помещик, многодетный отец, архитектор своих романов, а потом отрицатель всего – вот вся нынешняя западная трагикомедия, но так сгущённая и так величественно воплощённая в Толстом, что не вызывает насмешек, одно почтение, только глубокий вздох.
Но на смену барскому опрощению приходит пролетарская простота, а вместо праздника непослушания является сомалийская тряпка.
Ке фер? Фер-то ке? – как говорил в таких случаях один герой русской прозы.
Как же нам – им, кому угодно, – быть с этим мрачным финалом?
Неужели решение состоит в том, что человек, чтобы избежать самоотрицания и самораспада, должен непрерывно воевать, иметь десять детей, из которых пятеро умрут в младенчестве, бороться за кусок хлеба, жить в бедности или командовать этими бедными и этими военными так, что цена ошибки – опять-таки смерть, и побеждать, и наказывать, и казнить, и давить, и никого не жалеть, даже и о себе думая только в практическом смысле?
И где та счастливая, та почти неуловимая грань, на которой так хочется остановиться и замереть – когда военная, патриотическая, семейная, трудовая и просто природная жестокость уже позади, а пакистанская гендерфлюидность ещё не виднеется на горизонте.
Как сделать так, чтобы Рим – вечный Рим, хоть античный, хоть русский, хоть западный, – одновременно и выстоял, и смягчился?
На свете есть противоречия, которые нельзя разрешить, драмы, которые нельзя исправить.
Сам их конфликт – и есть жизнь.