Через лес
Все закончилось так: Максим Соколов, лучший политический журналист России рубежа веков, неожиданно скончался у себя дома, в деревне Шишкино возле города Зубцов, не дожив до шестидесяти пяти лет – и одного дня до Нового года.
Его похоронили рядом, в деревне Столипино. Это самое Столипино – когда-то Столыпино, когда-то село, – довольно оживлённое место в любую погоду. Там бегают школьники, там бежит электронная надпись над дверью фельдшерско-акушерского пункта, сообщающая о том, какое сегодня число и какая погода. Но если пройти чуть дальше, обогнув маленькую руину снесённого храма и войдя на кладбище, которое так странно выглядит, оставшись без церкви в центре деревни, – наступает глубокая, великая тишина.
Могила находится с краю погоста – и соседствуют с ней пока лишь редкие недавние захоронения и следы запустения, обычного для границы кладбищенской территории. Потом здесь всё изменится – поднимутся деревья и встанут памятники. Но сейчас нужно сделать шагов сто от ничем не обозначенного входа вперёд, в сиротливую пустоту, чтобы увидеть стоящие домиком венки.
Эти венки обозначают конец жизни удивительного человека, которого я любил.
*
К счастью, прежде того, как всё закончилось, – много чего было.
В последние десять с лишним лет прошлого столетия – и ещё отчасти в первые годы нового, по инерции постепенного затухания, – русская пресса имела для читателя (да и зрителя) совершенно не то значение, какое имеет сейчас. Это было гражданское божество, с которым сверяли жизнь, с которым советовались, искали ответы, идеи, стиль. Это была ярмарка не только тщеславия, но также интеллекта, эрудиции, литературного таланта, где взрослым людям (а не полуподросткам, как теперь принято) не просто платили деньги, но и открывали путь к политическому влиянию и власти над умами. Купить газету или журнал, и даже включить телевизор – в конце восьмидесятых и в девяностые значило приобщиться к чему-то масштабному, что влекло и пленяло, и понадобилось много лет, чтобы полностью изничтожить этот уникальный эффект – и вернуть журналистику в область информационного шума.
И, разумеется, огромную роль в этом коротком цветении играли громко звучавшие имена. Каждый хоть минимально вдумчивый потребитель выбирал себе то воображаемого собеседника, то объект раздражения, то моральный авторитет, ну или хотя бы проводника в мир грозных событий (а время тогда шло быстрее и новости переживались острее). Конечно, тут было своё разделение: от народных кумиров «Взгляда» и «Московского комсомольца» до высокого жанра «Независимой» и «Сегодня».
Но моим любимым автором сделался архаического вида господин со старорусской бородой – на мелких чёрно-белых карточках похожий то ли на профессора из семинаристов, то ли почтенного купца, – печатавшийся сперва в «Коммерсанте» и «Русском телеграфе», а позже в «Известиях». Его звали Максим Юрьевич Соколов, и его публицистическая манера была поистине знаменита.
*
Прежде того, как всё было, – когда-то всё началось.
Юный Соколов, студент филфака, был героем несуществующего русского Ивлина Во, экзотическим цветком, выросшим на почве совершенно особого сопротивления советскому ничтожеству и небытию – сопротивления эстетического, игрового.
На фотографии декабря 1976 года (ему семнадцать) мы видим группу вполне типичных для своего времени серьёзных недорослей, окружающих своего товарища, похожего на кого-то вроде Гоголя с римских дагерротипов. Нежный молодой человек с длинными, но совсем не рокерскими локонами и галстухом прапрадедовых времён, кажется пришельцем из эпохи ампира – и невозможно понять, как он оказался в царстве Леонида Ильича (которое, впрочем, теперь уже и само сделалось почти что ампиром, так что этот простой и яркий контраст ныне требует длинных объяснений).
Заставшие юность Максима – рассказывали о его тщательно подобранных внешних свойствах, о непременных карманных часах и жилетках, обязательном обращении на «вы» и по имени-отчеству, об этом ретроградном празднике непослушания окружающей пошлости, что он когда-то придумал и бережно пронёс сквозь всю свою жизнь. Советская власть всей своей нестерпимой махиной была направлена на воображаемое будущее – и, значит, чтобы как следует отстраниться от неё, нужно было с любовью взглянуть назад.
Тем не менее, Соколов был вовсе не единственным художником быта в те годы – многие интеллигентные компании той эпохи могли рассказать о чём-то подобном. И нужно было следующее превращение, нужен был крутой поворот колеса, чтобы его изящество и чудачество – сделалось частью русской культуры.
И эту роль в его судьбе сыграла организация с нелепым, как теперь кажется, названием – кооператив «Факт».
*
Газета «Коммерсантъ», которую в январе 1990 года начал издавать тот самый «Факт», и где Соколов и открылся миру как политический обозреватель, сейчас видится как «одна из», но в первые годы своего существования она перевернула доску. Её издатель, буддист Яковлев – внук чекиста Яковлева и сын прогрессивного партийца Яковлева, – испытал короткое, но необыкновенное вдохновение: собрал редакцию пёстрых, но полезных умников, и совместно с ними придумал новую, невиданную интонацию, которую стало модно называть «буржуазной». В противовес разом и каменному официозу, и задушевному кухонному шестидесятничеству – они начали конструировать холодноватый, очень ироничный язык делового западничества, язык того непроявленного ещё в тогдашней России Штольца, который должен быть оказаться и состоятельным, и образованным, и, главное, сдержанным в эмоциях и выражениях.
И стиль текстов Максима – сделался лучшей лепниной на этом потолке.
*
Суть творческого метода Соколова – соединение сиюминутного и классического, сопряжение низкой политики и высокой словесности, торжественной речи и крепких выражений. Много лет спустя можно подумать, что это как будто бы несложно – достаточно быть усердным читателем и способным писателем, – но сначала эту технику нужно было изобрести, нужно было найти точное время и место, чтобы она начала сиять среди авгиевых конюшен советской печати, нужно было вложить в эту манеру изрядную силу любви и таланта, чтобы потом эти формальные новации были освоены многими и потускнели от частого использования.
А в начале девяностых, когда под его пером деяния (именно так) вице-президента Янаева, мэра Попова или какого-нибудь Ивана Кузьмича Полозкова вдруг обретали своё место в ряду выдержек из А. К. Толстого, Лескова или Державина, латинских и оперных цитат, – это было блестящее открытие, наполнявшее смыслом весь тогдашний мусорный политический мир.
*
Максим Соколов аргументировал, декорировал и убеждал читателя в значимости как минимум трёх больших идей.
Первая: современный человек, наблюдающий общественную жизнь, находится совсем не только в потоке моды, скандалов, пустяковой борьбы, беготни etc. Он живёт в пространстве национальной истории – и это должно склонять его к более хладнокровному, отстранённо-консервативному взгляду, как если бы политика была фрагментом природы, с её сменой времён года и прочими циклическими обстоятельствами. Мы идём по долгому следу наших предков и нашей культурной памяти – и обязаны научиться терпеливо разбирать эти следы, а не бессмысленно суетиться на узком пятачке нынешнего дня.
Вторая, логически следующая из первой: источником благородства и самостояния русского человека, его укоренённости и культурной породы – является литературный язык, во всем его противоречивом, но прекрасном разнообразии. Политики обманут, экономические теории не выдержат практики, деньги кончатся, слава поблёкнет, переживания забудутся, и только русский язык, как и столетия выстроенной на его фундаменте словесной традиции, – сохранят лучшее, что в нас было.
И третья: Россия и Европа связаны общностью христианского мира, теми священными камнями западной цивилизации, что любимы русским человеком вчера, сегодня и всегда, – и не должны противопоставляться его же патриотическому чувству. Мы дома и на Волге, и в Риме. Оголтелое подражание всему «импортному» точно так же вредно, как и оголтелое отвержение внешних влияний – мы настоящие европейцы, как и настоящие русские, и оба эти звания нужно ценить и не ссорить.
Что осталось от этих идеалов сегодня?
В воздухе царит бесконечная заполошность – и это не только протестная истерия, но и ничуть не меньшее казённое остервенение.
Русская речь затоплена уродливыми офисными и психотерапевтическими англицизмами – и нет никаких признаков интереса к её великому сложному прошлому.
Внимание к тысячелетнему пути, который прошла родина, – подменено сплошными восторгами по адресу СССР или, напротив, борьбой с его наследством.
Россия и Европа поссорились так ожесточённо, что заново образовался железный занавес, но уже с той стороны.
Мечта об умеренном русском западничестве и аккуратном консерватизме, о жизни одновременно и наособицу, но и в ладу со всем миром, – исчезла.
Она так давно и так бесследно исчезла, что нужно сделать специальное умственное усилие – и вспомнить, что она вообще-то была.
*
Но она была.
В эссе и фельетонах Соколова девяностых и ранних нулевых годов – видна отсутствующая сейчас в обиходе, уязвимая с точки зрения безошибочного послезнания, но весьма характерная для тех романтических времён общественная позиция.
Соколов защищает правление Ельцина, поэтизирует восстание августа 1991 года, осуждает восстание октября 1993, не жалеет гневных слов для приближавшихся к власти коммунистов 1996 года, оправдывает хозяйственные трудности эпохи так называемых «реформ» и их авторов, критикует стремление к переделу границ, отвергает идею претензий России к Украине, надеется на гармоничные отношения с западным миром – казалось бы, такой знакомый прогрессивный набор, не так ли? – и в то же время он очень любит родину, любит и волнуется о её благополучии, что чувствуется в каждой его строчке, пусть и сквозь броню иронических приёмов. И в этой любви, в этой русской патриотической органике, что так странно, как теперь видится, совместилась у него с благожелательным отношением к девяностым годам, – сказывалась прежде всего его общая вера в будущее послесоветской России, созданной так, как тогда получилось, и в тех пределах, которые случайно оформились. Учитывая всё, что произошло и, главное, понято было позже, – этот трагический статус-кво бывших партработников и бывших административных границ вызывает только скорбь и гнев. Но тогда – нет, тогда была надежда.
Вот как об этом конфликте между оптимизмом в момент распада и смуты и приверженностью почве и традиции – писал мне друг и тогдашний единомышленник Соколова Александр Тимофеевский:
«Нет, Митя, дорогой, то, что русская культура, особенно та её часть, которую больше всего любил Максим, нутряным образом правая, мы с ним оба отлично понимали. И любили это правое и в культуре, и в устройстве русской жизни, в её органике. Поверьте, мы всё это тогда понимали, что видно и по текстам, и его, и моим. Но мы считали, что распад империи неизбежен, противостоять ему безумие, и ничего правого, органичного, пленительного, как в старой русской жизни, ничего такого в этом противостоянии нет, ни в нём самом, ни в условном Бабурине, который стал его воплощением. Один драматический анекдот без всякой глубины и красоты пассеизма».
Да что там, схожая вера в эту новую жизнь родины была и у Иосифа Бродского, который в 1992 году писал так:
Лети по воле волн, кораблик. Твой парус похож на помятый рублик. Из трюма доносится визг республик. Скрипят борта.
…Не верь, дружок, путеводным звёздам, схожим вообще с офицерским съездом. Тебе привязанность к праздным безднам скорей вредна.
Верь только подлинно постоянной демократии волн с еённой на губах возникающей в спорах пеной и чувством дна.
…Но ты, кораблик, чей кормщик Боря, не отличай горизонт от горя. Лети по волнам стать частью моря, лети, лети.
Тридцать с лишним лет спустя мы отделены от «людей девяносто первого года» – таких молодых, таких влюблённых в перспективу открывшейся свободной жизни, – непроницаемой завесой, и проще всего будет составить длинный список драматических иллюзий, дурацких ошибок, напрасных стремлений, ложных героев и тупиковых дорог, что мы уже ясно видим, глядя назад, а они – странное дело, не замечали. Нет сомнения, что и в наш адрес когда-нибудь с удовольствием составят такой же. Все проиграли, выиграл один Бабурин, который и до сих пор неутомимо куда-то выдвигается кандидатом.
Но я не хочу учить старших.
Я хочу вспоминать их с бесконечной и неисцелимой тоской.
*
Биографической вершиной соколовского мировоззрения, ненадолго совпавшего с канвой исторического времени, стали нулевые – год от года всё более сытые и благополучные, по-хорошему скучноватые, без всякого революционного запала, но при этом ещё больше, чем в предшествующую эпоху, открытые сотрудничеству с «западом», и в то же время заговорившие более степенно, видевшие себя эпохой долгожданного постепенного развития «как при царе-батюшке».
И была интеллигенция – влиятельное меньшинство среди всего сословия, разумеется, – которая тогда поверила и во власть, и в себя возле этой власти. В отличие от прожекторов перестройки, это были умные люди – и не их вина, что та благостная картина мирной и консервативной России, занимающей важное, хоть и не главное место за столом ведущих мировых держав, не осуществилась.
Максим Соколов был одним из символических отцов этой «передышки нулевых» – и в январе 2003 года подписал, среди других, ныне прочно забытый документ под названием «манифест Серафимовского клуба», где, например, говорилось явно им самим:
«Мы призываем всех, кто разделяет наши воззрения, принять участие в первом подступе к задаче роста. Необходимым условием роста экономического является подъём в области идейного производства, где до сих пор дела обстоят не сильно лучше, чем в производстве реальном. Мы до сих пор не можем определиться даже в самом малом – какой мы хотели бы видеть Россию через десять, двадцать, сорок лет. Речь <...> идёт <...> всего лишь о простейшем целеполагании, о самом скромном наброске вида будущей России. Такой внятный и обозримый “Чертёж земли Московской, наше царство из края в край”, где в меру сил прорисовано где, куда и как расти нашей земле, как ей богатеть и благоустраиваться, был бы первым, но, возможно, самым важным шагом для пробуждения от нынешнего мертвящего забытья.
Начнём с чертежа грядущей России, и дело пойдёт, не может не пойти».
Дело действительно пошло, хотя и совсем не по чертежам. Земля Московская через двадцать лет выглядит, мягко говоря, не такой, как виделось серафимам. И вторая весна надежд на безмятежное будущее – сменилась много более суровыми и менее приятными временами.
Но сам Максим – в расцвете сил, печатавшийся в лучших газетах и журналах, давно уже закрытых или деградировавших, – был тогда человеком в ладу со страной и эпохой, человеком на своём месте.
*
Дальнейшее движение России – кем-то одобряемое, а кому-то ненавистное, – всем известно. Соколов это движение поддержал. Без тени восторга, но поддержал.
И это решение – сильно по нему ударило. Я не помню таких оскорблений, которые не применялись бы к нему осуждающей толпой – его ругали, топтали, пытались унизить. Те же самые люди, которые некогда были или могли быть его благодарными читателями в «Коммерсанте», поскольку тогда его голос не противоречил мнению «общества» – теперь, когда это противоречие обозначилось, старались вычеркнуть его, как у них положено, даже не из числа авторитетов, но и вообще из людей. «Бывший человек Соколов», так звучала их любимая острота, – и, увы, среди них были те, с кем Максим и дружил, и работал.
Должно быть, ему это было крайне неприятно, хотя он не показывал своих чувств, да и сами обвинения звучали нелепо. Почему, собственно, человек должен сохранять все свои мнения двадцатилетнего или тридцатилетнего возраста неприкосновенными? Почему он обязан с рабской покорностью бежать вслед за модными сборищами всё равно куда, хоть на протестный митинг, хоть в эмиграцию?
Сам он однажды сказал об этом так:
«Увидел в ленте фотографии сообщества “Paris sera toujours Paris” и слегка ностальгически взгрустнул – “Увижу ли Лютецию до старости моей?” Но если визу дают под условием разоружения перед партией – а нынче такое время, – то такой прогрессивной мессы Париж не стоит».
Соколов отказался бежать за прогрессом.
Остался дома, в деревне Шишкино.
*
Хуже было то, что он не только громко разошёлся с либеральной интеллигенцией, но и тихо разошёлся со временем.
Разочарование в себе со стороны секты вечно недовольных – запросто можно пережить, но дело в том, что годы вели Россию совсем не в те края, где Максим чувствовал себя естественно. Он был умеренным консерватором, а не лево-правым радикалом. Грибником, а не милитаристом-киплингом. Любителем не только волжской, но и германской глубинки, а не железного занавеса. При выборе между «приличной публикой» и родиной – он твёрдо выбрал родину, но это не значило, что происходившее с родиной вызывало у него приятие и комфорт. Скорее, сдержанную печаль.
К тому же время изменило и прессу. Везде теперь были крайне легковесные, если не сказать – дурковатые молодые люди, которые совершенно не годились ему в начальники и редакторы. Они не понимали, кто он, не понимали, зачем писать что-то сложнее, чем мамамылараму.
Жизнь упрощалась и ужесточалась. А он вроде бы относился к этому флегматично-лояльно, – но всё равно становился чужим.
Время его приглушило.
*
Я не стану утверждать, что Максим Соколов был каким-то воображаемым идеальным человеком, который сначала соответствовал, а потом уже не соответствовал обстоятельствам эпохи.
Его собственные свойства не были такими уж благостными. Его глубоко русский характер был не чужд некоторого ворчливого угрюмства и неисправимого упрямства. Его никак нельзя было назвать открытым, пылким, и уж тем более склонным к демонстрации своих переживаний. И, как это всегда и бывает, его скептическое и саркастическое отношение к окружающему миру с возрастом только возрастало.
Но всё это было так незначительно на фоне главного: он был наделён исключительно сильным умом. Трезвым, но в то же время и ярким, художественным, если угодно, умом, который никогда не надоедает. А что осмысленный человек нередко бывает мизантропического склада, – да разве это новость?
Тем более, в те минуты, когда он был весел и находился в хорошей компании – от него исходило ощущение такого дивного дружелюбия, что я могу только оплакивать редкость наших встреч.
*
У него на каждый случай имелись словечки и выражения, любимые поговорки, прибаутки и шутливые ругательства.
Он неизменно называл одного презираемого им подонка – «милым Васей», Венедиктова* – «кавалером» (тот когда-то получил французский орден), Шендеровича* – «сатирикёром», Ходорковского* – «божественным старцем», кураторов (современного искусства) именовал «какаторами», о забытых почему-либо персонажах говорил – «на них волки с***ть поехали», фейсбук** был у него «мордокнигой», собаки – «псоями», собственные выступления в эфире – «гавканьем», маски – «харями», танки-Абрамсы – «Абрамычами», а ещё он регулярно вспоминал «прогрессивный ипатьевский метод» и волшебное слово «упромысливать». И это только малая часть его ласкового словаря.
Как же мне нравилось снова и снова встречать эту особую соколовскую речь. В неизменности этих его бурчалок и пыхтелок – был настоящий уют.
Больше я их никогда не услышу.
*
Максим был героем жанровой дисциплины.
Как мало кто, он всю взрослую жизнь шёл одним путём. Тридцать три года он сочинял свои статьи-эссе и фельетоны-клеветоны – и то, что могло бы когда-то показаться однообразием, теперь, когда его нет, оказывается ценнейшим источником, цельным повествованием о том, что с нами было.
Написанное на злобу дня прямо сейчас – волнует читателя. Написанное вчера – вызывает у него недоумение, поскольку недавние, но уже отшумевшие распри и бури кажутся ненужной пылью. Но когда тексты становятся давним прошлым, уже основательно забытым – и вот, заново найденным, – оказывается, что в них снова есть смысл, которого не было через три года, но он вернулся, когда прошло тридцать.
Сочинения Соколова – это лучшая летопись нашей политики с 1990 по 2023 год, и придёт время, когда они будут нужны – как отражение одного медленного, но грандиозного превращения, когда один мир сделался совсем другим, тогда как автор, следивший за этим процессом, тоже переменился, но в чём-то самом существенном, в своём сердечном отношении к родине и русскому слову – остался прежним.
*
Деревня Шишкино, где Максим жил и умер, находится всего в нескольких километрах от кладбища, где я с каким-то тусклым отчаянием смотрел на его фотографию среди сугробов, – но снег заметал дорогу так быстро и так основательно, что машине было уже не проехать даже и сотни метров.
Дальше я шёл пешком.
Совсем скоро навстречу мне открылся тихий еловый лес. Он был тёмный, гнетущий своим тяжёлым великолепием, и как будто нетронутый – не было ни прохожих, ни птиц, ни дорожек, ни мусора. И я шёл среди ёлок, оглядываясь и заглядывая в недоступную глубину, шёл и думал о смерти, а потом уже не думал о смерти, а просто радовался этим ёлкам.
А затем показался просвет. И тут же выяснилось, что лес кончается – и впереди открывается идеальный русский пейзаж – без числа и без века, когда справа – поле, а слева – Волга, и между ними – зимняя деревня.
Чуть пройти по главной улице – и передо мной его дом. Где его больше не было, но зато везде вокруг – он по-прежнему был.
И, подобно тому, как от работы Максима всегда исходила спокойная надежда на то, что Россия, каким-то чудом пробившись сквозь все свои бедствия и напасти, всё-таки выйдет однажды на свет, на счастливое поле, на волжский простор, – я надеюсь, что и его собственная жизнь после жизни, его невидимая дорога, пройдя через лес, выведет его туда, где закончится смерть, и где ему будет легко.
* Внесён Минюстом России в реестр иностранных агентов.
** Принадлежит компании Meta, признанной экстремистской и запрещённой на территории РФ.