Кто мы такие
Человек так устроен, что ему хочется знать, кто он такой и зачем он живёт.
И не только в смысле семейном или, если угодно, метафизическом, но и гражданском.
Государство и общество плохо работают, если образуются из людей, не понимающих и никак не определяющих своё место и в большом мире, и у себя дома. Идентичность – так называет этот предмет казённый академический язык.
Так что же у нас в России делается с идентичностью?
Хочется торопливо ответить: ничего хорошего.
Но не будем спешить.
Кем мы вообще можем считать себя в двадцать первом веке, какую дорогу выбрать? Вариантов не так уж много.
Официальная государственная пропаганда вот уже четверть века – примерно с того момента, когда в телевизоре возникли «Старые песни о главном» – старается убедить обывателя в том, что он, обыватель, по-прежнему советский человек.
Ну, не коммунистический верующий уже, конечно, – то есть учение Карлы-Марлы и унылые оды станкам и мозолистым рукам похоронены давно и навсегда, – но идея подслащённой советской ностальгии, освобождённой от собственно коммунизма, с одними только пионерскими галстуками, космическим ракетами, братьями-товарищами со всего мира, парадами, песнями и кинокомедиями, – она вроде бы едет и едет в будущее, по крайней мере, пока её усердно толкают сзади, и пока живы те, чья память уверенно опознаёт её как свою.
Но есть одна маленькая проблема.
Советский человек мёртв. Советский человек мёртв, потому что даже самые сладкие воспоминания об «Артеке», Гагарине или концерте «Песня-82» не могут отменить того факта, что советизм, враждовавший со всеми национальными и религиозными основами бытия, жил на топливе великих перемен – или, по крайней мере, их ожидания, ну или даже их тщательной и принудительной имитации.
Советский человек – как тело из воды – создан был из вещества социального превращения, когда люди, выросшие в деревнях, где-то в дальних углах старого мира, с огромной скоростью перемещались в казармы, на заводы, в многоэтажные города, и там ждали следующего рывка, когда жестокая сила прогресса потащит их куда-то дальше, то ли в космос, то ли к какому-то идеальному земному миру, но, в любом случае, всё советское было по определению временным, оно было создано в целях строго футуристических, – и когда оказалось, что будущее не случится, что вместо него, будущего, есть этот свет, состоящий из двухкомнатной квартиры, дачи и гаража, и другого не будет, тогда советское стало медленно умирать, и это плавное исчезновение футуризма ударило по нему много больше, чем даже пустой магазин в конце восьмидесятых годов.
И теперь бывший советский человек – разумеется, не как отдельный Василий Петрович, по счастью, ещё живой, а как та самая идентичность, льстящая себе образом устремлённой в будущее ракеты с ветхого плаката, – это просто зомби, которого сериальный герой упрямо ведёт за собой на палке, прицепленной к ошейнику.
Расставаться не хочет, поэтому и ведёт.
Ведь этот зомби когда-то был пионером и космонавтом. Он был автоматом по продаже газировки в многоразовом стаканчике – и никто не болел! – он был конфетой «Ну-ка отними», первомайской демонстрацией и зелёным двором у нашей пятиэтажки.
Как это трогательно, не правда ли?
Но пора уже, пора – и в любом сериале, где из ностальгических соображений водят зомби на палке, это объясняется, – отрубить голову милому советскому прошлому, да и закопать его.
Потому что оно уже почти полвека, или сколько прошло со времён замены коммунизма сервантом и гаражом, – всего лишь мнимая оболочка, приспособленная под спекуляции в каких-то мусорных нынешних нуждах.
Это несостоявшееся будущее протухло. Оставим его, сдадим в музей галстук и конфетный фантик, и пойдём дальше.
Альтернативное предложение насчёт того, кем считать себя, исходит уже не от государственного телевизора, а от фрондирующей интеллигенции, и сводится оно к тому, чтобы стать гражданами мира. Если угодно, евролюдьми.
Выглядит эта перспектива вроде бы заманчиво – особенно для молодого человека, приехавшего в большой город, поступившего в университет и обучившегося какому-нибудь из иностранных наречий (пенсионеру – тому ближе зомби с газировкой в многоразовом стаканчике).
Ведь внешний мир – тот, с которым положено слиться еврочеловеку – пленителен. И там чего только нет.
Калифорнийские программисты и францисканские монахи в итальянских каменных двориках, альпийские лыжники и британские аристократы, нью-йоркские борчихи за матриархат и берлинские художники, пражские черепичные крыши и тель-авивские пляжи, – ну, какой смысл изобретать велосипед в каком-нибудь пыльном и грустном Тамбове, надуваясь от обречённой патриотической гордости, когда, как говорил один чеховский лакей, за границей всё давно уж в полной комплекции.
И это правда.
Но есть одна маленькая проблема.
И она заключается даже не в том, что этот солнечный еврооптимизм, зовущий нас скорее-скорее всё бросить и отдаться святой загранице – это учение лакейское (увы, это не я придумал, это Ф. М. Достоевский придумал). Это, в конце концов, нравственные тонкости, и не всем есть до них дело.
А проблема в том, что еврооптимизм денег стоит.
И бедных – в любом случае не берут.
Чтобы вполне прочувствовать несказанную красоту всех Берлинов и Альп – будем считать, что она там имеется, – надо сначала организовать себе тот доход, то занятие и то положение в обществе, что позволят вам беззаботно порхать среди всех лыжников и гондольеров какой-то родственной им птичкой.
Либерализм сладок, он манит многих, но его секрет в том, что он – как источник связи очень ограниченного действия: на диване отлично ловит, а поднимешься на второй этаж – и уже глухо, сигнал пропал.
Его зона охвата просто не достаёт до большинства мест и людей, тех, кто огорчительно далёк от модного офиса и жирно профинансированного университета, от повседневности в жанре: я сегодня тут, а завтра прыг-скок – и в Лондон.
В Лондоне, может быть, и естественно быть еврооптимистом – хотя даже там злые местные провинциалы слегка подгадили солнечным людям, устроив брекзит, – но уж в Тамбове-то для еврооптимизма точно причины никакой нет.
Зато там колокольни красивые. Видел-бывал.
Есть, однако, ещё один способ как-то обозначить то множество, которое ныне существует в России, ещё одна табличка, которую с удовольствием вешают на шею нашему народу заинтересованные лица.
Это всем известное слово «россияне».
Его любят чиновники. А ещё его просто обожают граждане разных соседних государств, желающие обособиться от России, заодно прихватив с собой отданные им большевиками земли, ресурса и города. Вы, мол, не мы, вы – они. Россияне.
Когда произносишь – российский, – словно бы жуёшь картон, ну или какой-то другой не слишком опасный, но в то же время определённо ненужный для поглощения материал.
Россияне – это фанерная загородка на месте нации.
Это та ширма, которая сама по себе не имеет смысла, но зато она что-то закрывает собой. Или кого-то.
Трудность с ней в том, что для усвоения коллективного имени, символа – нужно прожить с ним, пройти с ним путём какой-то общей судьбы. И если советский человек – когда ещё не был зомби в пионерском галстуке, а был тяжёлой, но в то же время и масштабной реальностью двадцатого века, – это был тот, кто выиграл войну, если еврооптимист – это наследник всего величия западной цивилизации, хоть и дурной, может быть, но полноправный наследник, то россиянин – это пустое место.
Попробуем его на вкус.
Российский поэт Пушкин. Российский солдат брал Берлин. Российская водка. Сказки и песни российской деревни. Российский дух, российская зима, российский язык, наконец.
Хорошо жуётся?
Может быть, выплюнем бяку?
Может быть, мы осмелимся посмотреть, что же спрятано за этой ширмой. Кто спрятан.
И нет ли такого слова, такого определения – очень простого и в то же время мгновенно подходящего, – которым можно раз и навсегда нас назвать?
Оно есть.
Но чтобы произнести это слово, чтобы выговорить собственное имя, надо преодолеть сопротивление всех, кто хотел бы как-нибудь отменить, скрыть, запретить ту единственно возможную общность, на которой держится Россия, – и в этом главном вопросе советский зомби, солнечный еврооптимист и фанерный россиянин – это лучшие друзья.
Какой странный союз – и, значит, дружат против кого-то.
Но зато скажешь – и всё понятно. Скажешь – и уже знаешь, кто мы такие, и почему мы здесь были и есть, и надеемся быть.
Русский поэт Пушкин. Русская деревня. Русская зима, хоть и неожиданно тёплая теперь. Русская, прости Господи, идентичность. Или, если о том же самом, но по-другому, то – русский дух.
Приятно такое говорить вслух.
И хочется верить, что мы будем жить именно с этим словом.